Библиотека

2. Историография.

До появления первых двух изданий Сборника Кирши Данилова былины, как уже отмечалось, не привлекали особого внимания. Редкие-редкие их образцы, временами попадавшие на страницы популярных песенников, воспринимались, читающей публикой, пожалуй, скорее как нечто производное от всякого рода «Гисторий», «Сказаний», «Повестей» и т. д., нежели как оригинальный песенный комплекс, истоки которого восходят к глубокой древности. Потому в словесности XVIII — начала XIX вв. чаще можно было встретить литературную обработку какого-нибудь былинного сюжета, мотива или образа, чем ученое рассуждение на подобную тему.
Первым опытом собственного научного осмысления былин явилось предисловие К. Ф. Калайдовича ко второму, осуществленному им самим изданию «Древних российских стихотворений» (1818). Проведя тщательный текстологический и палеографический анализ рукописи Сборника, сопоставив его материалы с весьма широким кругом исторических и литературных данных, Калайдович не только сумел выяснить некоторые существенные моменты, связанные с происхождением Сборника и характером его материалов, но и — что особенно важно подчеркнуть — во многом предопределил самый тип тех критериев, которые во всех дальнейших изучениях эпической поэзии будут применяться в качестве исходных. Главный из них — это возможность соотнесения былинных сюжетов и персонажей с теми или иными событиями, зафиксированными историческими источниками, возможность своего рода проверки первых вторыми. С этими критериями впоследствии будут принуждены считаться так или иначе все исследователи независимо от того, к какому конкретному научному направлению они будут принадлежать.
Изучив состав песенно-эпического репертуара Сборника, Калайдович посчитал, что Кирша Данилов был не столько «сочинителем древних российских стихотворений», сколько их собирателем, «ибо многие из них принадлежат временам отдаленным».116 Однако и собирателем он, по мнению ученого, был тоже не совсем обычным, поскольку, располагая, по-видимому, «древнейшими остатками народных песен», он, «к сожалению, их переделал».117 «Наш стихотворец кое-что знал, но другим рассказывал по-своему».118 В этом «по-своему», зависящем от индивидуальных особенностей личности поэта-собирателя, и заключалось для Калайдовича объяснение тех многочисленных расхождений между песнями и летописной действительностью, которые без труда обнаруживаются в любой из «пиэс» Кирши. Но, прослеживая эти расхождения по всему репертуару Кирши и применяя ко всем текстам как будто единый критерий (соответствие истории), Калайдович замечает и другое — далеко не одинаковую степень приближенности разных песен к истории — деталь малозаметная, но весьма существенная для понимания позиции Калайдовича. Важной она представляется потому прежде всего, что причины этой неодинаковости Калайдович видит не только и даже не столько в индивидуальных особенностях Кирши Данилова как импровизатора-обработчика, сколько в том, что она, эта неодинаковость, была уже как бы «дана» в самих источниках, из которых исходил в своих импровизациях Кирша. «Если Данилов, — замечает он, — находил источники для своих песен в истории, то несравненно более материалов доставляли ему народные сказки».119 Указав на ряд обширных сюжетных, а в некоторых случаях даже и текстуальных совпадений песен Кирши с «Русскими сказками» В. А. Левшина, Калайдович сделал отсюда, правда, лишь тот вывод, что «издатель русских сказок имел у себя стихотворения Данилова»,120 но тот факт, что сами те песни, которые Левшин переложил в сказки, Кирша, в свою очередь, создал на материале тоже сказочном, не подлежит для Калайдовича сомнению.
Таким образом, в песенно-эпическом репертуаре Кирши Данилова Калайдович различает две группы песен: одну — тяготеющую к сказке, к сказочному типу изображения, и другую — ориентирующуюся по преимуществу на действительные исторические события.121 Это разграничение, конечно, нельзя рассматривать как разграничение былин и исторических песен, поскольку обе группы песен воспринимаются Калайдовичем уже в некоем литературном качестве, возникшем в результате творческой переработки Киршей-поэтом соответствующих источников — сказок и «древнейших остатков народных песен», относительно историзма которых можно, по-видимому, лишь гадать; собственно народная эпическая традиция остается для Калайдовича в стороне. Однако сам тот факт, что в репертуаре Кирши наличествуют две достаточно самостоятельные поэтические традиции, чем бы ни объяснялось их различие, — этот факт представлял для Калайдовича, так сказать, объективную данность и, как уже отмечалось, в качестве таковой же был воспринят и позднейшей наукой.
Например, те же две группы песен, те же две повествовательные традиции различает в «Древних российских стихотворениях» и В. Г. Белинский. Первую группу, происхождение которой Калайдович связывал со сказками, Белинский обозначает несколькими терминами — «сказочные поэмы», «поэмы в сказочном роде», «богатырские сказки», «богатырские поэмы».122 Встречается у него иногда и термин «былина»,123 лишь за два года до того введенный в обращение И. П. Сахаровым.
Ко второй группе он относит песни собственно исторические, не придавая, впрочем, этому названию слишком серьезного смысла, поскольку исторические представления, отразившиеся в этих песнях, имеют, по его мнению, столь же фантастический характер, как и в былинах. Однако в отличие от Калайдовича — и это особенно важно подчеркнуть — Белинский рассматривает две эти группы песен не просто как произведения, генетически связанные с принципиально разными источниками (сказки и «древнейшие остатки народных песен»), а как специфические, характерные проявления единой народной эпической традиции на стадиально разных ступенях ее развития. Роль Кирши-поэта он, конечно, тоже учитывает, но и «сказочная поэма», и так называемая «историческая песня» — это для него не нечто производное от сказки или же чего-то другого, использованного Киршей в качестве источника, а совершенно самостоятельные эпические формы, соответствующие определенным состояниям народнопоэтического сознания, которые, в свою очередь, соответствуют трем основным периодам человеческой истории — мифическому, героическому и так называемому гражданскому.124 «Эпические поэмы, — писал он, — бывают трех родов: космогонические и мифические...; сказочные, в которых видна особенность народной фантазии и которые суть эхо баснословно-героического быта младенчествующего народа, и исторические, в которых хранятся поэтические предания исторической жизни народа, уже ставшего государством».125
Исходя из этой общей периодизации, Белинский определял время создания русских былин («сказочных поэм») как время, непосредственно предшествующее татаро-монгольскому вторжению, признавая, впрочем, что и последующие времена наложили на это эпическое наследие свой — и весьма значительный — отпечаток. Он не берется судить о том, что собой представляли эти «сказочные поэмы» в своем первоначальном виде. «Может быть, — высказывает он предположение, — первоначально они явились чисто эпическими отрывками, а потом уже, изменяясь со временем, получили свой сказочный характер; а может быть, вследствие варварского понятия о вымысле, и в самом начале явились поэмами-сказками, в которых поэтический элемент был осилен прозою народного взгляда на поэзию».126 Но в любом случае это были формы, в которых отражение действительности определялось и регулировалось не критериями исторической достоверности, а некими устойчивыми и характерными именно для «баснословно-героического быта младенчествующего народа» представлениями об идеально-героическом, достойном высокой поэзии. Характер вымысла в эпических поэмах и поэмах-сказках был разным, но не за счет большего или меньшего отхода от реальности, а исключительно за счет того, каким было отношение слагателей к самому предмету этих поэм. Отличительная черта эпической поэмы, по мнению Белинского, заключается в том, что «поэт как бы уважает свой предмет, ставит его выше себя и хочет в других возбудить к нему благоговение», тогда как «в сказке поэт — себе на уме: цель его — занять праздное внимание, рассеять скуку, позабавить других».127 В свете этой антитезы Белинский определяет былину как нечто промежуточное между эпической поэмой в собственном смысле и сказкой: это уже не эпическая поэма, поскольку повествование в ней утратило до известной степени прежнюю первозданно-эпическую серьезность и величавость; но в то же время это еще и не сказка, поскольку вымысел в ней отнюдь не бесконтролен, а в значительной мере продолжает считаться с эпическими критериями. Эту двойственность эстетической природы былин Белинский и стремится подчеркнуть, говоря, что «древние стихотворения, заключающиеся в сборнике Кирши Данилова, большею частию эпического содержания в сказочном роде».128
Ту же двойственность отмечает Белинский и в так называемой исторической песне. Она, по его мнению, тоже подвержена влиянию сказочной эстетики, которое здесь, в исторической песне, еще более заметно, чем в былине. Потому что если в былине оно проявляется лишь в типе вымысла, но само по себе этого вымысла не создает, то в песне исторической, претендующей, по крайней мере формально, на историческую достоверность, «сказочные» элементы сразу же бросаются в глаза. Белинский даже не слишком стремится вникнуть в причины этой двойственности; для него это просто факт — факт, свидетельствующий, что так называемая историческая песня еще не развилась до подлинно исторической, ибо, как считает критик, «русская народность еще сознавала себя в сказках: в истории она потерялась».129
Примерно с середины 1850-х гг. в изучении былинного эпоса начинается новый, а точнее даже будет сказать, качественно новый период. Связано это, конечно, было прежде всего с тем, что отечественная филологическая наука обрела к этому времени достаточно прочную академическую основу, что самым решительным образом сказалось на всем дальнейшем ее развитии.
Академический подход к изучению народной поэзии означал, во-первых, существенное расширение исследовательских аспектов. Прежним — историософским и отвлеченно эстетическим — аспектам, имевшим широкое хождение в литературной критике первой половины века, на смену пришли аспекты конкретно-исторические, генетические, во всяком случае, строго специальные, что, естественно, потребовало применения методов тоже по преимуществу специальных, отвечающих характеру привлекаемого материала.
Эти перемены были важны и сами по себе, свидетельствуя о резко возросшем исследовательском потенциале русской науки. Но они имели еще и ту чрезвычайно существенную сторону, что позволяли ей активно включиться в общеевропейский научный процесс, в котором русские штудии очень скоро заняли весьма заметное положение. В сравнении с западноевропейской наукой положение это можно даже назвать в некотором роде особым. Ибо если европейские ученые волею исторических обстоятельств принуждены были изучать эпос своих народов лишь по письменным, книжным источникам (устная традиция там, как известно, давно уже была утрачена), то русские ученые располагали в этом отношении несравненно более благоприятными условиями — для них древнейшие создания народной эпической поэзии были их, так сказать, сегодняшним днем, явлением современной народной культуры. Процессы, которые в западноевропейском эпосе давно уже завершились и о которых теперь, пять-шесть веков спустя, можно было лишь гадать, русские собиратели и исследователи имели возможность наблюдать воочию. И именно в этом, думается, заключалась одна из главных причин того, что все те классические историко-генетические концепции, которые, сменяя одна другую, поочередно воцарялись в европейской науке, в русской фольклористике не пустили слишком глубоких корней. То есть, они, конечно, воспринимались ею достаточно активно и имели в ней подчас весьма увлеченных последователей. Но, во-первых, увлечения эти бывали, как правило, довольно поверхностными и скоротечными; во-вторых же, — и на это следует обратить особое внимание — в русской науке как-то сразу определился чрезвычайно характерный тип ученого, ученого-универсала, которого было бы трудно, просто невозможно связать с какою-либо одной научной «школой».
Поэтому, хотя все наиболее заметные европейские школы находили в русской фольклористике большее или меньшее признание, все же развитие ее складывалось не как последовательная смена одной школы другими, а как неуклонное поступательное движение к некоему методологическому синтезу, к многостороннему, многоаспектному изучению предмета.
Первые опыты целостного осмысления генезиса и исторического развития русского былинного эпоса были предприняты у нас на основе методологии, характерной для так называемой сравнительно-мифологической (чаще ее называют просто мифологической) школы. В своих воззрениях на народную поэзию ученые этой школы исходили, как известно, из того, что многие фольклорные произведения, в частности былины, восходят в своем генезисе к тем незапамятным временам, когда народы еще не разделялись на нации и когда основной формой отражения действительности в сознании человека была мифология. Века и века, минувшие со времени возникновения этих первоначальных созданий народной поэзии — мифов, конечно, сильно изменили их облик, превратив их сперва в эпические сказания о героях, а затем в былевые и исторические песни. Но, — утверждали мифологи, — хотя влияние последующих, «исторических», времен было и велико, но все же не настолько, чтобы вовсе заслонить эту мифическую основу, и она присутствует так или иначе в любом сюжете, какие бы превращения он ни претерпел в позднейшие эпохи.
В своих настойчивых попытках выявить эту основу ученые-мифологи гораздо чаще, однако, были вынуждены полагаться на художественное воображение, нежели на какие-либо положительные научные данные и доходили в этом отношении до выводов едва ли не анекдотических. Вот, например, как интерпретировал былину о Соловье Будимировиче (с привлечением к ее анализу некоторых мотивов былины о Соловье-разбойнике) один из крупнейших представителей мифологического направления Орест Миллер. «Корабли и чудесные терема, — писал он в своем капитальном труде „Илья Муромец и богатырство киевское“, — это должны быть те, возводимые так быстролетно, воздушные построения, какие воздвигаются ветром из облаков. После этого станет для нас понятно и вышеуказанное соотношение между гнездом Соловья (в свивающихся дубовых верхах) и теремами Соловья (со сплетающимися вершинами): и гнездо и терем тут мифически однозначащи, как построение из небесных, свивающихся деревьев-туч».130 И «если гнездо Соловья есть жилище мрачное, то и в нем скрываются им накраденные, драгоценные, яркие клады, мифически соответствующие тем светилам небесным, какие оказываются сокрытыми в теремах соловьиных».131
Хотя к такого рода «вольностям» мифологическая экзегеза располагала, по-видимому, более чем какая-либо другая (ибо открыла широкий простор художественно-ассоциативному мышлению в явный ущерб строго научному, аналитическому), было бы несправедливо не отметить, что ее потенциальные методологические возможности этими крайними выводами отнюдь не компрометируются. Потому что, в сущности, единственное, что ею утверждалось и что придавало ей черты направления, «школы», — это общая мысль о том, что генезис большинства эпических сюжетов восходит к мифу. Обнаружение этого мифа или хотя бы его элементов было для мифологов идеальной целью, однако пути, которыми они шли в своих поисках, определялись не «школой» самой по себе, а исключительно мерой объективности, присущей тому или иному исследователю.
Поучителен в этом отношении пример Ф. И. Буслаева, признанного главы русских мифологов, который в отличие от своих учеников всегда очень ясно представлял себе действительное место и значение мифа в истории народного художественного сознания и, уж во всяком случае, не сводил задачу исследования к поискам мифических пра-сюжетов.
Разделяя общее воззрение мифологов на историю культуры как на движение от простейших форм отражения действительности к более сложным — т. е. от мифа к литературе, — он прекрасно, однако, понимал, что каждая былина или сказка ведет свою родословную непременно от мифа, что многие и многие былины принадлежат уже «историческим» временам и что, наконец, даже те, из них, в которых можно различить какие-то отголоски древних мифов, прожили слишком долгую «историческую» жизнь, чтобы сейчас можно было разложить их на какие-либо «мифологемы». «Обратить былину назад, — считал он, — в тот доисторический период, когда она интересовалась только красным солнышком да тучею с дождем, а не князем Владимиром и Соловьем-разбойником, значило бы отказать родному эпосу в его национальном интересе для последующих поколений, которые в своих героях хотели воспевать более близкое для себя, более человеческое, нежели устарелые мифы о солнце, дожде и громе».132
Но дело не только в том, что история эпической поэзии предстает, таким образом, как закономерный процесс, имеющий свои стадии и свою логику; столь же, если еще не более важным, представляется и другое, а именно то, что в основе всех стадиально-разных эпических форм — мифа, героического эпоса и исторической поэзии — лежит, как считает Ф. И. Буслаев, некое единство, которое для понимания эпической поэзии имеет значение куда более существенное, нежели различия этих форм. «Поэтическое произведение, — писал Буслаев, — имеет то великое преимущество перед всяким другим письменным памятником, что оно способно воспроизводить во всей жизненной полноте характеры, действия и события, во всем разнообразии внешней обстановки, со всею глубиною и искренностью верований и убеждений. Оно не только рисует перед нами весь отживший быт, но и вводит в вечную, непреходящую область тех нравственно-художественных идеалов, до которых временные черты действительности были возведены».133
Вот эти самые «нравственно-художественные идеалы» и были той мерой отражения действительности, тем «магическим кристаллом», который в равной степени отличал миф, былину и историческую песнь и который и придавал им глубокое единство, лишь по-разному проявлявшееся в разных поэтических формах.134
Для Буслаева, таким образом, важно было не столько то, какой исторический материал отразился в былине (равно как и в мифе, и в исторической песне), сколько то, какое преломление он в них получил, в какую нравственно-художественную идею воплотился. Ученый настойчиво подчеркивал, что «самые анахронизмы и кажущиеся нелепицы исторической былины заслуживают тщательнейшего наблюдения для изучения того, как принимались народным смыслом исторические факты, как группировались они в его воображении и воспитывали в нем национальное чувство».135
В дальнейшем изучении былинного эпоса эта мысль Буслаева стала своего рода ключевой, опорной. К ней, как это ни парадоксально, склонялись даже сторонники теории заимствований, ибо, положив много сил на выяснение путей миграции былинно-сказочных сюжетов, они, как например В. В. Стасов, с огромной убежденностью настаивали на том, что национальной былину или сказку делает не сюжет как таковой (сюжетная схема может забрести откуда угодно), а именно ассимиляция ее в художественном сознании того или иного народа.
А. Н. Веселовский еще более глубоко и всесторонне обосновал эту мысль, придав ей характер своего рода аксиомы: если миграционисты хотя и не преувеличивали значения сюжетной схемы, но все же весьма заинтересованно пытались проследить ее пути, то Веселовский решил эту проблему, что называется, разом, доказав, что эпос и даже литература по самой своей природе имеют международный характер. На разных ступенях развития эта «международность» обеспечивается единством исторического развития («международностью» самого жизненного уклада), на более поздних ступенях — все более интенсивно развивающимися и крепнущими международными связями.
Вот почему он с такою уверенностью мог утверждать, что «многие из так называемых местных сказаний ничто иное, как локализованные повести и анекдоты, так что интерес локализации состоит не столько в содержании сказаний, сколько в открытии причин, вызвавших их приурочение».136
Ко времени, когда были написаны эти строки, проблема отношений былинных сюжетов и исторической действительности успела, однако, серьезно обостриться. Разногласия возникли там, где, казалось бы, их менее всего можно было ожидать, а именно в вопросе об отношении былины к факту. Мысль словно бы вполне согласованная, мысль о том, что отражение действительности в былине ни в коем случае не может поверяться летописью,137 что былина относительно отраженных в ней фактов вполне суверенна, — эта как будто вполне бесспорная мысль неожиданно стала нуждаться в дополнительных доказательствах.
То, что и былина, и историческая песня преображают факт в соответствии со своими целями, в этом все были согласны. Но одинаковы ли были сами эти цели у былины и у исторической песни — вот в чем был вопрос. То есть создавалась ли былина точно так же «по былям сего времени», как и историческая песня, или же в ней наличествовало нечто вроде «замышления Бояна»?
Выяснение этого вопроса составляло содержание научного изучения былинного эпоса на протяжении более столетия.

Облачко

Опрос

Какой раздел нашего сайта наиболее полезен для вас?
Былины
77%
Честь-Хвала
2%
Персонажи
5%
Детям
11%
Библиотека
6%
Всего голосов: 4172